ЧЕЛОВЕК

Это в ней главное

 

Hi, I am Joan Baez, — говорит она, сидя на стуле посредине огромной кухни в своём старом доме в Калифорнии, кухни, где синевато-зелёный кафель соседствует с коричневыми досками, где в тёмных закопченных горшках хранится время и в массивном камине за ее спиной лежит пепел воспоминаний. В руках у неё большие белые листы бумаги — говоря, она поглядывает в них. Потом берет в руки гитару.

Во время ковида, карантина и самоизоляции Джоан Баэз поет людям в своём фейсбуке. Маленькие целительные живые концерты длиной в одну песню, короткие выходы во всемирный эфир со словами ободрениях и поддержки от той, чей ангельский голос и беспримерная стойкость вошли в историю. Когда она начинала шестьдесят лет назад в бостонских кофейнях, на ее выступления приходили десять, двадцать, сорок человек; теперь она сидит на стуле посреди своей кухни с гитарой в руках, и ее видят и слышат сотни тысяч и миллионы. И в её  голосе тот же свет.

 

В своём огромном старом доме в Калифорнии, где с ней жила и умерла ее мама, где она пережила смерть своей младшей сестры Мими Фарины, которая пела вместе с ней на знаменитом концерте для заключённых в тюрьме Синг-Синг, в доме, где под крышей живут осы, а во дворе растёт старое дерево — в этом доме Джоан Баэз весной и летом 2020 года встречается с растерянным, сбитым с толку, испуганным, потерянным, не понимающим происходящее миром и, как ребёнку, говорит ему ясные, спокойные и твёрдые слова поддержки, утешения и любви.

Весной, когда в Италии ковид-кошмар был в разгаре, она нарисовала картину Viva la Italia и мгновенно продала в интернете сто пронумерованных и подписанных ей принтов. Деньги шли в Speccio Dei Tempi, организацию, поддерживающую заболевших итальянцев. Она спела народную Der Mond ist aufgegangen для сидящих дома немцев и Chanson Pour L’Auvergnat Брассенса для французов в самоизоляции. Она получила и получает тысячи сердечек и благодарностей от людей, услышавших ее голос в домах Венеции, в кварталах Рура, в арондисманах Парижа, в продолжающем сопротивляться Гонконге — и вопрос от американки Джеки О’Конелл о том, почему она помогает итальянцам, когда в Америке два миллиона людей потеряли работу. 

 

Кому вы помогаете, мисс Джоан Баэз, когда поёте в фейсбук-трансляции из своей кухни песню для кантри и фолк-певца Джона Прайда, который заболел коронавирусом и борется за жизнь в больнице. Джон Прайд — американец. Он не выжил, он умер, и половина его праха будет развеяна в американской глубинке, в Кентукки, в речке Грин, а другая половина в Чикаго.

И когда она просит помочь волонтерством и деньгами организации здравоохранения американских индейцев — разве это не помощь Америке?

Проще всего было бы привести эти примеры и сказать, что это и есть ответ на вопрос Джеки О’Конелл, но на самом деле в вопросе двойное дно и ответа нет.

Человеку даны ближние его, и им он должен помогать. Сказано возлюбить ближнего своего, а не дальнего. Человеку даны его муж и жена, отец и мать, дети и братья. А если он помогает дальним и очень дальним, то не бежит ли он тем самым от своего непосредственного долга помощи ближним?

 

Когда Джоан Баэз много лет назад пришла в школу для белых, чтобы зарегистрировать в ней пять чёрных детишек — кому она помогала, ближним или дальним?

Когда она во время вьетнамской войны своим телом закрывала двери в центр военного призыва, за что получила 90 суток тюрьмы (отсидела 30) — она помогала и вдохновляла тысячи молодых американцев, которые не хотели убивать и быть убитыми во Вьетнаме. Они не были ее родственниками, но она чувствовала своё родство с ними.

Когда она беременная стояла на сцене Вудстока и пела We Shall Overcome в беспросветно чёрной ночи, прошитой висящими над сценой гирляндами белых лампочек — кому она помогала? Поколению, которое покинуло отчий дом и пустилось в путь? Стране, которая в муках конфликта, в стрессе разлома искала пути в будущее? Ближним? Дальним?

Когда она в семидесятые протестовала против закона, который ограничивает право геев и лесбиянок учиться в общественных школах — она помогала дальнему будущему, в котором меньшинства не будут знать дискриминации.

Когда она в те же семидесятые упорно требовала ознакомить себя со своим досье в АНБ, она помогала дальним — людям сегодняшнего дня в некоторых продвинутых странах, которые имеют право знать, какую информацию о них хранят спецслужбы.

Когда она шла по Америке рядом с Мартином Лютером Кингом в огромных ненасильственных маршах, когда она основывала центр изучения ненасилия, когда она создавала правозащитную организацию Humanitas, когда она сидела в глуши на ранчо, которое было убежищем для отказников, чтобы поддержать их, когда она полгода платила из своих средств по 900 долларов в месяц активистам, работавшим на идею ненасильственного сопротивления злу — кому она помогала, если не Америке и ее благу, как она его понимала?

 

Для большинства людей мир делится на ближних и дальних, а для Джоан Баэз нет, не делится. Так она устроена и создана. Для неё все страны ее, и все люди ближние. У неё нет дальних, просто нет. Она воспринимает мир как единое целое, как огромную арену борьбы добра и зла, как место, где она всегда и повсюду на стороне диссидентов, протестантов, униженных, ограбленных, оскорбленных, угнетенных. 

Её песня Natalia — о Наталье Горбаневской, которую советская власть насильно посадила в сумасшедший дом.

Её песня China — плач по убитым на площади Тяньаньмэнь. Многие забыли, но не она.

В доме ее висит фотография пакистанской девочки Малалы, которая хотела учиться и получила пулю в голову, и другой девочке, Грете, она написала письмо сочувствия и поддержки.

В своё самоопределение она включила три пункта. Во-первых, она — человек. Во-вторых, пацифист. В третьих, фолк-сингер. И всё.

А где национальность, принадлежность к партии или организации, где цвет кожи, где ещё сотня разных характеристик, по которым люди мастерски разделяют себе подобных на своих и чужих, на ближних и дальних? 

Она их не принимает, не знает, плюет на них всю свою жизнь. 

Она — это отклик на человеческую боль. Она — это все человеческие языки. Ну если не все, то хотя бы те, которые может вместить ее память: французский, итальянский, немецкий, испанский. Немного чешский — на знаменитом концерте в Праге она говорила по-чешски. Немного русский — песню Окуджавы она пела по-русски.

 

Когда американцы бомбили Вьетнам, она поехала в Ханой с письмами и подарками для американских военнопленных, двенадцать дней просидела в подвале и поняла, что такое массированная бомбардировка. 

Когда в Чехословакии началась «бархатная революция», она в 1989 году приехала в Братиславу и пела людям на огромном концерте, где к ней подошёл Вацлав Гавел с накрученным на шею длинным богемным шарфом, всю жизнь слушавший ее песни. Два пацифиста сходу поняли друг друга. Восточной Европе нужна революция — ненасильственная. «Я ещё приеду в Европу, чтобы порастрясти этот ад», — однажды, годы спустя, сказала она Гавелу. Ад диктатур, ад лагерей, ад тюрем для диссидентов, ад многолетней лжи, советский ад оккупации, который в то время скукоживался и умирал.  

А теперь опять ожил.

В 1993 она поехала на Балканы и дала концерт в Сараеве, в надежде, что ее голос пацифиста и ее песни могут остановить войну и обьяснить людям бред братоубийства. Напрасная надежда.

Братоубийство не исчезает, оно повторяется в Руанде, в Сирии, в Украине, в России. Оно затихает в одном месте и разгорается в другом. От бессилия добра, от слабости любви можно отчаяться, можно сломаться. Но она не ломается. Посмотрите, какая у неё прямая спина. Посмотрите на её смуглые тонкие руки, держащие гитару. Она хрупкая, но не ломается.

 

Сотни поездок, концертов, тысячи людей вокруг, десятки тысяч за спиной, когда она шла в маршах протеста, триста тысяч перед глазами на знаменитом концерте протеста в Вашингтоне, где незнакомые люди говорили ей «Sister Joan», как сестре, как близкой — день за днём, упорно и неустанно, она пела своим ангельским голосом песни веры и сопротивления и долбила косному, плохо воспринимающему простые истины миру: меняйся! больше любви! будь добрее!

На этом пути ее многие пытались остановить. В Чили во времена Пиночета ее концерты отменили, но отменить ее саму не смогли; она всё равно была там, где хотела быть, хотя и получала угрозы убийства от неопознанных лиц. Прямизна ее речей зашкаливала. «Я не позволю этому убийце Киссинджеру остановить меня». Это не из интервью в радикальной газете или статьи в подпольном листке, а из её песни Ain' t Gonna Let Nobody Turn Me Around.

Её сын Габриэль был не с ней, а в ней, когда она непроглядной дождливой ночью пела на Вудстоке (и за ее спиной на сцене образовалась лужа), и когда она ножницами обрезала свои роскошные длинные волосы, потому что на ранчо, где она жила с отказниками, не было парикмахера. Всё своё детство он был один, без мамы, которая  всё время срывалась с места и беспрерывно уезжала, захваченная своим долгом перед людьми, ближними и дальними, американцами и нет, всеми, всеми.

Её чувство вины перед сыном — что с ним делать? Это чувство мучило ее долгие годы. Она ходила за советом к психологу. Надо смириться с виной, принять ее и жить с ней. 

 

В 2018 году она объявила, что больше не будет давать концертов. Концерт-прощание она дала в парижском зале «Олимпия». Две ее гитары — одна на светлом ремне с надписью Joan, другая на темном — ей выносили и подавали попеременно. Скупой свет и трогательный тонкий звук этого концерта незабываемы. С ней играл оркестрик, больше похожий на маленький круг близких друзей — басист откладывал гитару и садился за рояль, девушка, выносившая гитары, подпевала, а по барабанам осторожно водил щеточками — никаких палочек, никакого грохота! — высокий лысеющий человек с добродушным лицом. Её сын Габриэль.

Джоан Баэз весь концерт, все полтора часа стояла в круге света, точно в его центре. Хрупкая, тонкая фигурка с широким ремнём через плечо, на грани сцены и ночи. Широкий серебряный браслет был у неё на одной руке и шесть тонких, из нитей и малахитовых шариков, на другой. И снова зал и мир таяли и исчезали в чёрном воздухе. Она как будто парила над миром на летающей тарелке, зависшей над шестидесятыми, над восьмидесятыми, над двухтысячными. И когда она пела Gracias a la vida , ее маленькие ступни переступали и даже пританцовывали в круге света.

 

У Андрея Синявского были эстетические разногласия с Советской властью. Художник не может принять убогую ложь власть имущих, их рыбьи взгляды и рабьи манеры, их тайные распределители, их барашковые шапки, лицемерие их жизни, их заплывшие, негнущиеся мозги. 

У Джоан Баэз эстетические разногласия с Дональдом Трампом. Другие тоже есть, но мы тут ограничимся эстетикой. Художник не может принять нувориша с мутным прошлым, все понятия о красоте которого исчерпываются количеством золота, которое идет на украшение интерьера в его доме. Артист не может принять быдловатого языка торговца недвижимостью, феминистка не может принять манеру мужлана говорить сальности, человек с врожденной интеллигентностью не может принять утробного хамства. 

«И ты построишь стену,/самую большую стену,/самую красивую стену вокруг наших границ,/но я думаю,/что тебе лучше поговорить с психиатром» (из её песни Nasty Man).

 

В Америке росло дерево. Огромная секвойя, высотой 55 метров. Здоровое, мощное, живое дерево. Нашлись идиоты, которые решили его спилить. У них был какой-то свой резон: то ли оно им просто мешало, то ли они хотели сделать из него доски, то ли что-то ещё.

Но нашлась и женщина по имени Джулия Хилл и по прозвищу Баттерфляй — Бабочка. Это прозвище она получила ещё в детстве, потому что бабочки безбоязненно садились ей на ладонь и не улетали. У Джулии была связь с природой, связь со зверьми, связь с реками и водопадами, связь со всем живым. Она не могла позволить убить прекрасное дерево. Поэтому, узнав о лесорубах с бензопилами, она срочно поехала в те края, залезла на дерево и сообщила удивленным людям внизу, что будет тут жить. А чтобы у неё был адрес, она дала дереву имя — Луна. И она жила на ветвях секвойи, на своей прекрасной Луне, защищая ее, пока в газетах и на ТВ разгорался скандал и к дереву подтягивались экоактивисты.

Джоан Баэз, узнав о секвойе Луна и Джулии Баттерфляй Хилл, тоже приехала к дереву, чтобы защищать его. Она тоже забралась на дерево и некоторое время жила на ветвях. Две женщины, Джоан и Джулия, разными способами защищали секвойю шесть лет. Там, в ветвях гигантской секвойи, Баэз научилась медитировать на высоте. Теперь она иногда залезает на дерево в своём саду и медитирует в его кроне.

 

Hi, I am Joan Baez. Когда-то она выходила в красной косынке на сцену, чтобы петь вместе с влюблённым в неё Бобом Диланом; когда-то влюблённый в неё Стив Джобс обещал ей создать компьютер, который превзойдёт Баха. Когда-то Джими Хендрикс выкуривал с ней на пару косячок и Джерри Гарсия из Grateful Dead играл с ней в одном концерте. Когда-то Мартин Лютер Кинг был её другом. Когда-то ее муж Дэвид Харрис проповедовал Resistance — Сопротивление — и мечтал сесть в тюрьму, вслед за теми, кто ему поверил и сжёг призывные повестки, и мечта его исполнилась, он сел в тюрьму. А теперь он, неизлечимо больной, снова встречается с молодыми людьми, чтобы рассказать им о своём опыте сопротивления. И они его слушают.

Её жизнь вместила столько событий, происшествий, столкновений, путешествий и людей, что однажды потрясённая этим немыслимым обилием журналистка нашла для неё только один вопрос: «А вам никогда не приходило в голову, что вы видели голыми и Стива Джобса, и Боба Дилана?» — «Но ведь не одновременно», — отвечала она внешне невозмутимо, но на самом деле с трудом сдерживая смех.

Седая леди сидит с гитарой в руках в своей огромной кухне с закопченными горшками, почерневшими черпаками и золой в камине. Зелёная дверь за ее спиной, ведущая в сад, всегда открыта, и на полу лежит свет.

 

Алексей Поликовский

 

На фото внизу: Джоан Баэз в начале шестидесятых; Джоан и Боб Дилан

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Галерея изображений

Вход or Регистрация

Забыли пароль? / Забыли логин?